12 июля в Донецке: от юзовских ярмарок до забастовки
Эта история собрана из воспоминаний коренных дончан. Все события привязаны к одному дню - 12 июля - и воссоздают живую летопись города от юзовских времён до конца XX века.
Митяй сидел на лавочке возле бывшего кинотеатра «Донбасс», щурился на белое от зноя небо и думал о том, что середина июля в их городе - это всегда испытание. Не то чтобы он жаловался. Просто в такую жару даже воробьи прячутся под карнизами, а асфальт на Артема становится мягким, как пластилин в детском саду.
Ветер, порывистый и горячий, гнал по тротуару сухую пыль, заставлял тополиный пух сбиваться в белёсые клубки у бордюров и трепал выгоревший ситцевый платок старухи, торговавшей семечками из пластикового стакана.
Где-то далеко, со стороны Первого пруда, накатывал запах воды - не прохладный, а чуть застоявшийся, но всё равно обещающий тень и отдых.
- Дядь Мить, а правда, что раньше на Петра и Павла шахтерам выходной давали? - К лавочке подошёл Колька, соседский пацан лет двенадцати, в выгоревшей кепке и с облупленным носом. Он вечно крутился во дворе с вопросами, и Митяй втайне любил эти короткие разговоры - они напоминали ему самого себя в детстве.
- Правда, - усмехнулся Митяй, расстегивая верхнюю пуговицу рубашки. - Дед рассказывал. Еще до войны.
Колька убежал к качелям, а Митяй вдруг отчетливо, до мурашек, вспомнил деда. Не лицо даже - лица он давно не помнил, только общие черты: крупные руки, седые брови, вечная угольная пыль в морщинах. И голос - негромкий, с характерной донецкой растяжкой.
Дед Дмитрий был из тех, кого теперь называют «старая юзовская кость». Прожил без малого девяносто лет и каждый раз, когда наступало двенадцатое июля, обязательно говорил: «Сегодня, Митяй, наш законный шахтерский день». Митяй в детстве не вникал - мало ли что там старик бормочет. Но теперь слова эти отозвались в нём с какой-то новой, щемящей ясностью.
Дед рассказывал, что до революции горняки Юзовки не знали никакого официального Дня шахтера. Зато был праздник Петра и Павла. В этот день на рудниках объявляли выходной, и рабочие высыпали из бараков и землянок.
Дед говорил: «Выйдешь из шахты - а сверху солнце так лупит, что глаза слепнут. И воздух - густой, горячий, пахнет степью и дымом от коксовых печей. А ты стоишь и дышишь, дышишь, будто напиться не можешь».
На Базарной площади разворачивались ярмарки. Привозили мед из-под Бахмута, гнали самогон в молочных бидонах, кузнецы выставляли кайла и обушки. Даже управляющие-бельгийцы в этот день старались не мозолить глаза - выдавали летние авансы, и мужики первым делом шли в трактир «Москва» на Первой линии.
Но дед вспоминал и другое. У его соседки, тети Марфы, в июле девятисот восьмого года за неделю умерло двое детей - холера. Город тогда рос так быстро, что за водопроводом не поспевали. Пили из колодцев с желтой водой, из Кальмиуса - мутной, с нефтяными разводами от паровозных депо.
Санитарная комиссия ходила по дворам, штрафовала за сырую воду, но кого это спасало? Тетя Марфа до конца жизни, говорил дед, не могла слышать колокольного звона - сразу плакала.
Митяй вздохнул и прикрыл глаза.
Звякнул трамвай - тот самый, первый маршрут, что ходит по Артема с двадцатых годов. Звук резкий, с металлическим скрежетом. Митяй открыл глаза и посмотрел на рельсы, уходящие к вокзалу.
В двадцать шестом году Первую линию начали перестраивать. Дед тогда был пацаном, но запомнил: грохот, пыль, рабочие таскают брусчатку, обливаются водой из ведер. Поселки - Юзовка, Смолянка, Новый Свет - жили каждый сам по себе, будто отдельные деревни.
А советская власть решила сшить их в одно полотно. Старожилы ворчали: зачем это? Но прошел год, и по новой мостовой пустили трамвай. Мальчишки бежали за ним и кричали от восторга. Старухи крестились - думали, бесовская машина. «А потом привыкли, - смеялся дед, - и уже сами на базар на трамвае ездили, как барыни».
Митяй проводил взглядом вагон - чуть покачивающийся, с натужным гудением. Дома вокруг росли из местного серо-желтого песчаника, из доменного шлакоблока - все из того, что под ногами. Город лепил себя сам.
О войне дед говорить не любил. Но однажды, в конце восьмидесятых, когда Митяй уже подрос, старик разговорился.
- Понимаешь, Митя, - сказал он тогда, глядя в темное окно, - мужики уходили, а уголь был нужен каждый день. Вот и пошли в забой бабы и пацаны.
Дедов племянник Петро - сын его старшей сестры, который годился ему скорее во внуки, - в четырнадцать лет подвозил вагонетки. Рассказывал потом: женщины брали отбойные молотки, которых раньше в руках не держали. Тяжелый инструмент, вибрирует так, что руки немеют через час.
А они работали по двенадцать часов. Не ради рекордов - ради того, чтобы фронт не встал без угля. И вечером возвращались домой, кормили детей и падали без ног. А на следующий день - снова в лаву.
Митяй помнил, как дед замолчал тогда, барабаня пальцами по столу, и в кухне повисла такая тишина, что слышно было, как тикают ходики.
В июле шестьдесят третьего все было иначе. Отец Митяя, молодой парень, бегал на стадион «Шахтер» - там проходили спортивные праздники, футбольные матчи. Народу - яблоку негде упасть, сидели на ступеньках, на траве, залезали на деревья.
Крики болельщиков заглушали трамваи, запах горячей кукурузы висел над чашей стадиона. Мороженое - одиннадцать копеек, газировка - три. Отец вспоминал, как они с друзьями скидывались по копейке на одно эскимо.
А в парке Щербакова открыли новые эстрады, причалы для лодок, питьевые фонтанчики. Девушки в ситцевых платьях гуляли по аллеям, играли духовые оркестры. Город дышал полной грудью. Над ним - огромное, выцветшее от жары небо, и в пруду отражались белые облака.
Митяй улыбнулся этим облакам, которые и сейчас плыли над Артемом. Но детская память тут же подсунула другое лето - восемьдесят девятый год. Ему было восемь. Жара стояла не хуже нынешней, но в воздухе висело что-то еще - не то тревога, не то ожидание. Даже ветер, казалось, притих.
Отец приходил с шахты молчаливый, садился на кухне и долго смотрел в одну точку. Мать спрашивала его о чем-то вполголоса, он отвечал коротко и отворачивался. Митяй помнил запахи тех вечеров: машинное масло от отцовской робы, жареная картошка со сковороды и почему-то - резко, тревожно - сухой табак, который отец крошил в газету.
Потом, уже взрослым, Митяй узнал: именно двенадцатого июля по шахтам Донецка, Макеевки и Горловки пошел тот самый «подземный телеграф».
Новости о забастовке в Кузбассе разлетались по нарядовым, курилкам, баням. Горняки передавали обрывки информации по шахтной связи, договаривались о координации. Без профсоюзов, без партийных комитетов - просто люди, которые каждый день спускались в одни забои, дышали одной угольной пылью, вдруг поняли, что могут говорить друг с другом напрямую.
Требования были простые, бытовые: мыло в душевых, нормальная спецодежда, справедливая оплата ночных смен. То, о чем молчали годами.
А спустя три дня, после митинга на площади Ленина, отец пришел домой с ошеломленным лицом.
«Вышли, Митя, - сказал он матери. - Все вышли. И мы вышли». Мать медленно опустилась на табурет и закрыла лицо ладонями. А в открытое окно тянуло всё той же июльской духотой, смешанной с запахом остывающей земли.
Митяй поднялся с лавки. Солнце клонилось к вечеру, жара понемногу отпускала, но асфальт всё ещё дышал накопленным теплом. Над крышами дрожало марево.
Двенадцатое июля.

Дата, которая объединила в себе столько пластов, что не распутать. Санитарные рейды и ярмарки на Базарной площади. Женские бригады в забое. Военные сводки над степью. Футбольные матчи и духовые оркестры. Тревожные разговоры в нарядовных.
Митяй думал: город - это не дома и не улицы, а память. Память о том, как мать молча стояла в дверях, слушая отца. О том, как пахло табаком и жареной картошкой тревожным вечером. О том, что ветер до сих пор приносит с запада запах степи.
Он кивнул старухе с семечками - та ответила едва заметным движением бровей - и пошел к трамвайной остановке. Ветер все так же дул со стороны шахт. Сильный, порывистый, пахнущий степной травой и чем-то древним, как сама эта земля.
«Город - это не дома и не улицы, а рассказы стариков, которые хранятся дольше, чем бетон и кирпич. Пока кто-то помнит - город живет, дышит, шепчет свою летопись каждому, кто готов прислушаться».